Ночь выдалась лунной. А потому укутанная густым пушистым снегом улица казалась сказочно-нереальной. Он живо представил, как испещренный таинственными знаками подвешенный на равнодушном небосводе чуть ущербный шар луны одинаковым золотисто-молочным светом освещает горделиво взметнувшиеся ввысь особняки и скромные постройки, напоминающие соты многоквартирные доходные дома, где во множестве ютятся мелкие чиновники, что растекаются каждое утро по присутственным местам.Гоголь распахнул окно. Старые рамы противно заскрипели, жалуясь на безрадостную рассохшуюся старость. Поток свежего морозного воздуха стремительно ворвался в жарко натопленную комнату. Николай Васильевич вдохнул полной грудью, но тут же зашелся глубоким сухим кашлем. Когда приступ наконец миновал, он накинул на плечи искусно шитое самой Анной Георгиевной лоскутное одеяло и, убедившись , что в комнате более никого нет, резво вскочил на подоконник и выпрыгнул в окно.

Не заботясь о том, что холодный воздух выстудит комнату, Гоголь босыми ногами ступил на снег, ощущая, как по всему телу от ног до самой макушки пробежала горячая волна. Полнолуние всегда вызывало у него необычайный подъем сил; ночное светило  внушало душе нечто волнующее и высокое, властно звало, манило, внушая смутное беспокойство.
«Что ж делать, если душа стала предметом моего искусства. Виноват ли я в том? – думал он. – Виноват Тот, без воли которого не совершается ни одно событие. Ответь, Господи! Вразуми!» (Здесь и далее по тексту жирным курсивом цитаты из произведений и писем Н.В. Гоголя)

Неразличимая на фоне темного неба тучка скользнула по луне темной дымкой, создавая иллюзию движения молочного светила. А в Малороссии и небо другое вовсе, низкое, будто ласковое, мягкое. Стоишь, бывает, ночью и мнится, обымает тебя оно. Воспоминания закружили его в своем хороводе, но вскоре уступили место все возрастающему беспокойству. А ведь недаром Бог повелел каждому быть на том месте, на котором и есть он ныне. А коль так, то и все деяния человеческие суть повеления его...
Ноги онемели вдруг, озябли до нечувствительности. Он взял горсть снега и поднес к лицу. В лунном свете стали различимы мельчайшие звездочки снежинок.
«Благослови Господи!» Подбросив вверх комочек, Гоголь плотнее закутался в одеяло и полез обратно в окно. Затворив его, он подошел к висевшей в углу иконе и принялся горячо молиться. Лампада горела ровно, слегка покачиваясь в такт его горячему шепоту; а крошечный огонек во тьме выстуженной комнаты казался спасительным маячком. Окончив молитву, он лег, забывшись сладким сном ребенка.

В доме графа Александра Петровича Толстого на Никитском бульваре он жил уже четвертый год, занимая переднюю часть нижнего этажа. Отличаясь исключительной скромностью и душевной чувствительностью, хозяин всячески старался оградить писателя от малейшего беспокойства, а его боязнь показаться навязчивым приобретала порой такие размеры, что, живя в одном доме, они порой не виделись многие дни. Супруга Александра Петровича Анна Георгиевна, правнучка грузинского царевича Баккара, была женщиной редчайшей красоты. Александра Петровна была бездетна и, ведя жизнь поистине монашескую, посвящала основное свое время благотворительности. К самому же Николаю Васильевичу относилась она с материнской нежностью, стараясь предугадать и исполнить любую прихоть кумира- писателя.

В этот вечер он оделся особенно тщательно, еще утром приказаы Степану вычистить фрак, и теперь надел лучшую свою сорочку. К домашним обедам в доме Толстых обычно выходили по-простому, пренебрегая условностями света. Анна Георгиевна, впрочем, выглядела восхитительно в самых простых платьях. Сегодня на ней надето было глухое темно-синее платье с высокой талией , отороченное тончайшими кружевами. Стройная и гибкая с несколько бледным лицом, для многих она  воплощала образ едва ли не совершеннейшей добродетели.
Увидев торжественно одетого Гоголя во фраке, решительно вступившего в залу, Александр Петрович забеспокоился, поспешно вскочил и устремился писателю навстречу. Порывисто подойдя к Толстому, смиренно склонив голову, Николай Васильевич вкрадчивым голосом произнес:
- Простите меня за все, Александр Петрович!
- Бог простит! И вы простите меня, Николай Васильевич!
С подобными словами подошел Гоголь и к Анне Георгиевне.

Прощеное воскресенье выдалось в этом году на 10 февраля. Зима выдалась снежной, без оттепелей, предвещая затяжную холодную весну. Обед прошел в атмосфере торжественной и чинной. Гоголь почти ничего не ел. ограничившись парой-тройкой ложек специально для него приуготовляемой жидкой тюри. Толстой, наблюдая за своим приятелем, лишь печально качал головой:
- Не обессудьте, Николай Васильевич! Негоже вам так! Постничество подобное к добру не приведет. Вы и ранее сказывали, что от постной пищи сил не имеете. К тому же и святители сказывают…
- Просьба мне до вас есть, Александр Петрович! – прервал его Гоголь. Говорил он как обычно, горячо, бурно жестикулируя, выдерживая порой непомерно длинные паузы, чтобы потом прогреметь вдруг неожиданное фразой.
Хозяин напрягся, тревожно взглянул на жену, ожидая недоброго.
- А не снесете ли, Александр Петрович, мои рукописи святителю Филарету Московскому. Пусть он и определит, что печатать нужно, а чего и не следует.
Граф в волнении встал и прошелся по зале.
- Сего делать никак нельзя, Николай Васильевич. – Он запнулся, желая сказать еще что-то, но, так и не собравшись с мыслями, лишь повторил. – Никак нельзя!
- Ну что ж, коль нельзя, так и нельзя. Что ж тут поделаешь!

Порывисто встав, он тем не менее чинно опрощался ь с хозяевами и спустился к себе. Весь следующий день провел он взаперти

Молитва Иоанна Златоустого о даровании памяти смертной, кою повторял он на протяжении уже многих лет, по всей видимости, была услышана. Отныне память смертная не покидала его, убеждая в том, что дни его земной жизни подходят к концу. Столь любимая писателем масленичная неделя с разгульными ярмарками, молодецкими забавами и непременными лоснящимися жирными блинами на этот раз прошла в смирении: всю неделю он говел, а в четверг масляной недели приобщился святых тайн. Необычайно отчетливо в эти дни Гоголь осознал, что то, что называется смертью, есть ничто иное как переход к новой жизни. «Нужно на время умереть для мира, чтобы пересоздаться внутренне, а затем вернуться в мир, то есть к творчеству». Если суждено будет вернуться.

«Покорен я воле твоей! Покорен, Господи!- непрестанно твердил Гоголь, будто убеждая в сем самого себя. – Не оживет, аще не умрет. Нужно прежде умереть для того, чтобы воскреснуть.»
Все чаще и чаще написанные им однажды строки в точности воскресали в памяти. По первости он удивлялся этому: ведь еще со времен своего учения в Нежинской гимназии память его цепкостью не отличалась. Да и произведения, им же самим написанные, помнил Гоголь лишь в чертах общих, по развитию действия. А в последнее время возникали в голове обрывки больше целые, так, что кажется: захоти он, и все в точности заново легко напишет. А коль так, то какова же власть слова написанного!
«Обращаться с словом нужно честно. Оно есть высший подарок бога человеку». Отогнав вновь звучащие в голове мысли, Гоголь улыбнулся и крикнул Семена. Тот с всклокоченными волосами и распахнутой на груди рубахой явился нескоро, недоуменно глядя на барина.
- Поди наверх, печь растопи!
- Дык не зябко ж покудова , барин! С вечера топлено!
Николай Васильевич, знавший в себе вспыльчивость и давно уже боровшийся с этим пороком, сдержался и спокойно повторил:
- Поди, говорю, печь растопи! Эка ты бестолочь!

Достал из ширмы кожаный портфель, где хранил тетради, аккуратно разобранные и перевязанные тесемками. Несколько мгновений колебался, отложил было стопку в сторону, но все ж-таки решился, поднялся наверх и сложил тетрадки в печь. Огонь лениво лизнул корешки и, будто насмехаясь над ним, жадно накинулся на лежащую подле щепу. Кровь прилила к лицу писателя. Он пошатнулся, ощущая сильное головокружение. Семен, с благоговейным ужасом наблюдавший за происходящим, решил, что барин не в себе и непрестанно крестился, не зная, что предпринять.
- Поди сюда! Развяжи тесемки! – прошипел Гоголь.
Семен, не решаясь перечить, выполнил приказание.
- Ну не стой! Спать иди!
Язычок огня коснулся верхней тетрадки, и, будто колеблясь, легко тронул ее и, чуть помедлив, ярко вспыхнул, поглощая богатую трапезу.
«Сие все – не истина. Мою же собственную мысль, которую не только вижу умом, но даже чую сердцем, не в силах передать. Слышит душа многое, а пересказать или написать ничего не умею».
Подобно сказочным самоцветам дотлевала в печи бумага. «Неужто повторится?» - благоговейно вопросил Гоголь, испытывая сильнейшее душевное волнение. Сердце переместилось к голове; стук его, казалось, простирался далеко за пределы бренного тела. В какое-то мгновение перед его внутренним взором ясно предстало: не дни, часы его земней жизни сочтены. И все же он явился, явился!